— Понятно.
— Такого рода передачи здесь не хватало…
— У вас своя специализация в команде?
— С самого начала я стала заниматься Средним и Ближним Востоком, и я все больше и больше интересуюсь религией, различными конфессиями. По правде говоря, узнавать меня стали после репортажа о заложниках в Ливане… Вы припоминаете?
Припоминать. С момента возвращения мне только это и приходилось делать. Я припоминал отца. Мать. Страну. Как старый фильм, из которого с трудом припоминаешь лишь фамилию режиссера.
— Да, да, я помню, что каждый вечер в восемь часов мы только и слышали: Жан-Поля Кауфмана удерживают сто пятьдесят дней, Марселя Фонтена… и прочее в том же духе… Вы тогда, наверно, были совсем молодой!
Она улыбнулась.
— Это было в восемьдесят восьмом, мне было девятнадцать лет. Получив степень бакалавра и отучившись два года на историческом факультете, я забрала свой диплом и решила поиграть в деву-воительницу. Опыта у меня совсем не было, но желание огромное, и я даже познала свой звездный час, когда мне удалось обставить коллег. С тех пор я провела немало расследований в Иране, Ираке, Израиле, Иордании. После нескольких поездок в Иерусалим я заинтересовалась историей религий. Сняла два документальных фильма о Ватикане…
Короче говоря, чтобы вернуться к нашей теме, примерно год назад ваш отец связался со мной, чтобы рассказать о будто бы сделанном им необыкновенном открытии…
Она вынула из брючного кармана пачку сигарет, затем вновь заговорила, осторожно снимая целлофановую обертку.
— В течение года мы с ним встречались несколько раз. Я его всерьез не воспринимала, но у меня нет привычки отваживать тех, кто мне звонит. Он задавал странные вопросы — о религии, об арабах, говорил, что ему есть чем меня удивить, но пока еще время не пришло… В конце концов я прониклась к нему симпатией.
— Симпатией?
— Да. Он был такой тактичный.
— Уж это точно! — вздохнул я, возведя глаза к потолку.
Казалось, журналистку мое раздражение лишь позабавило.
— Однажды он обещал дать мне эксклюзивный материал, если я помогу в его исследованиях, а десять дней назад ему удалось уговорить меня приехать в Горд. Но прежде чем он успел рассказать мне, о чем идет речь, дело приняло скверный оборот.
Я нахмурил брови, но она продолжала:
— Я уже собиралась вернуться в Париж, но тут узнала, что вы должны появиться здесь. Я хотела предупредить вас, что оставаться в доме вашего отца небезопасно, но приехала, когда уже гром грянул…
Какое-то время мы молча смотрели друг на друга: я пытался осмыслить услышанное, она ждала момента, когда в голове у меня шарики встанут на место. Она закурила сигарету.
— Что за чепуха? — пробормотал я наконец. — И каким образом дело приняло скверный оборот?
— Машина, вылетающая с дороги в два часа ночи, какие-то типы, которые день и ночь за вами следят, пропажа документов — все это я и называю скверным оборотом… Не говоря уж о вашей красивой шишке на лбу. Она вам, впрочем, очень к лицу.
Журналистка умолкла и уставилась на меня. Я угадывал в ее лице нечто вроде вызова. Быть может, я проявил излишний напор. Мы не столько разговаривали, сколько сражались. И почему-то у меня возникла уверенность, что в этой игре я обречен на поражение.
Нашей беседе следовало дать еще один шанс. Я должен был сосредоточиться. Необходимо, чтобы она рассказала обо всем спокойно. Мне нужно было знать. Какой бы безумной ни казалась эта история, я должен был выслушать все до конца.
— Как вас зовут? — спросил я наконец.
Она глубоко затянулась и с улыбкой выдохнула большой клуб дыма. Провести ее не удалось. Думаю, что она точно вычислила все фазы моего настроения с того самого момента, как подобрала меня на улице. Наверное, любой журналист должен уметь это делать. Обладать неким предвидением.
— Софи де Сент-Эльб, — сказала она, протянув мне руку.
Де Сент-Элъб? Это имя идет ей гораздо меньше, чем Миа Уоллес…
Я тоже улыбнулся и пожал ей руку.
— Послушайте, мадам де Сент-Эльб…
— Мадемуазель, — поправила она с наигранной обидой.
— Мадемуазель, мне все-таки захотелось выпить чаю. Он такой ароматный…
Она одобрительно кивнула:
— «Дарджилинг». Я пью только его. С чаем почти так же, как с табаком. Быстро привыкаешь. Я ничего не могу курить, кроме моих любимых «Честерфилд».
Она потушила сигарету в пепельнице, неторопливо встала с кресла, не нагибаясь, сбросила с ног туфли, подошла к маленькому столику и налила мне чаю. В каждом ее движении ощущалась странная чувственность. В том, как она приподнимала очки указательным пальцем, в манере курить, в походке. У нее были физические данные молодой яппи и жесты старой актрисы, вернувшейся на сцену, бывшей pin-up, лишенной всех иллюзий.
— Я прекрасно понимаю, что вам трудно поверить мне, — сказала она. — Мне самой ваш отец сначала показался сумасшедшим с приятными манерами. Молока добавить?
— Да, пожалуйста…
Она дала чаю настояться, прежде чем накрыть его молочным облаком. Вытащила еще одну сигарету из пачки и сунула ее в рот. Потом принесла мне чашку, так и не закурив. Откинув голову, сжав губы, втянув руки в слишком длинные рукава, она шла по воображаемому канату, грациозно переступая по нему босыми ногами. В поведении ее было нечто театральное. Словно она ничего не делала спонтанно. Она подала мне чай, и я окончательно приподнялся, чтобы привалиться спиной к стене. Она вернулась к широкому креслу, оперлась на подлокотники, чтобы вспрыгнуть в него, и уселась на турецкий манер.